В начале была Европа.
В начале была Европа. У истоков трагедии русской государственности
Введение к первой книге трилогии Александра Янова “Россия и Европа. 1462-1921”
Текстом, для которого проблема “европейскости” России – стержневая, является выходящая в издательстве ОГИ трилогия известного политолога и специалиста по истории российской философии Александра Янова "Россия и Европа. 1462-1921"
Введение
Более пятисот лет центральная проблема в определении Европы состояла в том, включать или исключать из неё Россию.
Норман Дэвис
Сентябрь-октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги “Россия против России”. (1) Тем более казалось мне такое обсуждение необходимым, что написана книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения.
В ней около 400 страниц, но если попытаться дать читателю представление о ней в нескольких фразах, звучали бы они, наверное, так. “Чему обязана российская культурная элита нынешним своим беспримерным упадком? Тому, что не сумела удержать власть после революции февраля 1917-го? Тому, что оттолкнула от себя массы после следующей революции августа 1991-го? Тому, наконец, что вступила в XXI столетие безнадежно расколотой? Так или примерно так объясняют её сегодняшнее бессилие идеологи, имеющие хоть какое-то представление об истории России в ХХ веке.
Неверное, – отвечает подробное исследование грехопадения, если можно так выразиться, российской культурной элиты. Неверное потому, что произошло оно намного раньше – после поражения в декабре 1825 года одного из самых интеллектуально одаренных её поколений, пушкинского, и предательства самого сокровенного из его заветов. П.Я. Чаадаев так описал это предательство: “Новые учителя хотят водворить на русской почве новый моральный строй, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в минуту опасности”. (2)
За немногими исключениями именно это и сделала русская культурная элита после 1825 года: она морально обособилась от Европы. Одна её часть, славянофильская, дошла до утверждения, что Россия есть особая, противостоящая Европе цивилизация, и ценности её поэтому принципиально неевропейские. Другая часть, западническая, согласилась со славянофилами, по крайней мере, в том, что происхождение русской политической культуры действительно азиатское, деспотическое -- и гегемония государства над обществом задана, таким образом, самой историей страны. В результате Россия, как и предсказывал Чаадаев, оказалась отрезанной от главного русла либеральной политической культуры, лишив себя тем самым способности к политической модернизации.
С этого момента её культурная элита отказалась от собственной стратегии – и по отношению к власти, и по отношению к Европе.Она так и не сумела обрести такую стратегию ни до 1917, ни после 1991. Вот откуда её сегодняшнее бессилие. Сейчас, когда России в очередной раз предстоит выбор исторического пути, остерегайтесь повторить роковую ошибку предшественников”. Таков примерно был смысл предостережения.
Я понимаю, что несколько выжатых досуха фраз крадут у мысли и глубину аргументации, и живость реальных деталей. Но по крайней мере читатель теперь знает, о чем был спор.
РЕАКЦИЯ ВЫСОКОЛОБЫХ
А был он долгий и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался, -- и в дюжине академических институтов и семинаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению -- со мною не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргументов. Напротив, книга вроде бы всем, включая оппонентов, понравилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседников отказалось представить себе Россию органической и неотъемлемой частью Европы. Такой же, допустим, как Германия. Обнаружилось, другими словами, что в споре между заветами пушкинского поколения и предавшими их наследниками постсоветская культурная элита – на стороне наследников. И моральное обособление России от Европы для неё попрежнему sine qua non.
Соображения были самые разные – от тривиальных до высоко рафинированных. Одни, например, недоумевали по поводу того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посудной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежительно назвал когда-то всего лишь “атлантическим берегом великого Азиатского материка”. Другим казалось унизительным, что “народу-богоносцу” следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу. Третьи полагали, что именно после 1825 года Россия как раз и сосредоточилась на поисках своего подлинного национального характера, и что поделаешь, если поиски эти как раз и обнаружили её неевропейский характер? Короче говоря, в ход пошел весь арсенал идей, выработанных культурной элитой второй половины XIX века для оправдания своего предательства заветов пушкинского поколения.
Четвертые, наконец, цитировали того же Леонтьева, завещавшего, что “России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни человечества”. Или современного московского философа (Вадима Межуева), уверенного, что “Россия, живущая по законам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой”. Ибо и не страна она вовсе, но “огромная культурная и цивилизационная идея”.
Ну как было с этим спорить? Тут ведь совершенно очевидно говорило уязвленное национальное самолюбие. Куда денешься, отвечал я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркастически описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов веймарских, если память мне не изменяет, времен. И звучали они так: “Германские девственницы девственнее, германская преданность самоотверженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материалистическом Западе и вообще где бы то ни было в мире”.
Не забудем, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокомерные речи, это, говоря словами Владимира Сергеевича Соловьева, “национальное самообожание”. Не пришлось ли ей из-за него пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного ХХ века – в 1918, в 1933 и в 1945-м? И горьким был для неё хлеб иностранной оккупации.
Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тевтонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед другом в захолустных пивнушках о превосходстве своей страны над Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистам в пивнушках, а не в академических институтах. Короче, она признала себя Европой, а своих тевтонофилов маргинализовала. И судьба её изменилась словно по волшебству.
Но разве меньше швыряло в ХХ веке из стороны в сторону Россию? Разве не приходилось ей устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие строки Максимилиана Волошина
С Россией кончено. На последях
Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: “Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего”. Не холодеет у вас от этих слов сердце?
Так почему же и три поколения спустя после этого страшного приговора, даже после того, как наследница “слинявшей” розановской Руси, советская сверхдержава, опять “слиняла” в августе 91-го – и, заметим, точно так же, как её предшественница, в два дня, самое большее в три, -- почему и после всего этого Россия ничему, в отличие от Германии, не научилась? Не отправила своих славянофильствующих из академических институтов в захолустные пивнушки? И в результате по-прежнему отказывается признать себя Европой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокомерной риторикой. Ведь дважды уже – в одном лишь столетии дважды! – продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от “национального самоуничтожения”, говоря словами того же Соловьева.
ПРОБЛЕМА ГАРАНТИЙ
Готов признать, что погорячился. Не следовало, конечно, вступать в столь жестокую полемику с высоколобыми из академических институтов. С другой стороны, однако, очевидно ведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильствующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубедить. И потом, очень уж нелепо и провокационно звучали заклинания этих славянофильствующих – на фоне разоренной страны – в момент, когда её будущее зависит от того, сумеет ли она обрести европейскую идентичность.
Пожалуй, единственным мне оправданием служит то, что в аудиториях без академических претензий (или откровенно враждебных) – мне ведь пришлось и защищать свою книгу перед семинаром, высшим авторитетом которого является знаменитый ниспровергатель Запада и “малого народа” Игорь Шафаревич, и дискутировать на “Эхе Москвы” с секретарем ЦК КПРФ по идеологии – апеллировал я исключительно к здравому смыслу. Примерно так.
Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 1917 года Россия снова – по второму кругу – забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы оказалось невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все тем же неевропейским путём – по третьему кругу? Задумались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический “маятник”, два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и её красную наследницу?
Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтоб не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно её обсуждать, как мы её разгадаем? А не разгадав, сможем ли предотвратить новый взмах рокового “маятника”? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через пять лет и через десять сможем мы обсуждать эту нашу жестокую проблему так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Тогда объясните мне, почему в Европе они есть, а у нас их нету? Что же и есть в конечном счете политическая модернизация, опуская все сложности её институциональной аранжировки, если не самые элементарные, но неотменимые – при любом начальстве -- гарантии от произвола власти? И что на самом деле мешает нам стремиться стать частью этой “Европы гарантий”?
“КЛИМАТИЧЕСКАЯ” ЗАКАВЫКА
Признаться, вразумительных ответов на эти элементарные вопросы я так и не получил. Если не считать, конечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его многочисленных единомышленников). Два обстоятельства, полагают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу – климат и расстояния. Прежде всего, “приполярный характер климата: на обогрев жилищ и обогрев тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем европеец. У того русской зимы нет, зато на 80% территории Франции и 50% Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70% территории России – это вариант ‘Аляски’, [где] пахотные культивированные земли занимают всего 13-15% (в Голландии, например, культивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, --95%)”. Та же история с расстояниями: “второе базовое отличие от Европы – то, что там 10 км, в Европейской России – 100, а в Сибири и все 300”. (3) Иначе говоря, география - это судьба.
Все вроде бы верно. Опущена лишь малость. Россия в дополнение ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И черноземы у неё сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра – от нефти и газа до золота и алмазов – несказанно богаты. Сравнить ли её с Японией, недра которой вообще пусты? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная география обзавестись гарантиями от произвола власти. При всех климатических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так может, не в винограде и не в тюльпанах здесь дело?
И вообще, популярный миф, будто холодный климат мешает России конкурировать на равных с соперницами, к которым география благосклонна, относится скорее к доиндустриальной эре, ко временам Монтескье. В современном мире северные страны более чем конкурентоспособны. Сравните, допустим, утонувшую в снегах Норвегию (ВВП на душу населения 37, 200 долларов) с солнечной Аргентиной (7, 170). И даже ледяная Исландия (27, 410) намного перегнала жаркий Ливан (4,700). А сравнивать, скажем, холодную Швецию (23,750) с горячей Малайзией (3,890) и вовсе не имеет смысла.
А что до российских расстояний, то, сколько я знаю, гигантские пространства между Атлантическим и Тихоокеанским побережьями едва ли помешали Соединенным Штатам добиться гарантий от произвола власти. Коли уж на то пошло, то несмотря на умопомрачительные – по европейским меркам – расстояния, США оказались в этом смысле Европой задолго до самой Европы. Короче, похоже, что “расстояния” имеют такое же отношение к европейскому выбору России, как апельсины или тюльпаны.
Другими словами, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей “климатического” обоснования неевропейского характера русской государственности), сводится на самом деле к тому, определяет ли география судьбу страны. Сироткин уверен, что определяет. Рассуждения об “азиатском способе производства” (4) и об “азиатско-византийской надстройке” (5) пронизывают его статьи и речи.
Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: “рынок нужен... но не западно-европейская и тем более не американская его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) – капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Была бы только политическая воля у будущих государственников”. (6)
СТАРИННЫЙ СПОР
Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практически полное её совпадение с вердиктом классической западной историографии. Два десятилетия назад, когда я готовил к изданию в Америке очень еще приблизительную версию этой книги – ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием “Происхождение самодержавия” (7), -- споров о природе русской политической традиции тоже было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.
По одну сторону баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаивавшие на том же самом, что защищает сегодня Сироткин, на патерналистском, “азиатско-византийском” характере русской государственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфогель (8) или Тибор Самуэли (9) вслед за Марксом (10) утверждали, что политическая культура России по происхождению монгольская, то Арнольд Тойнби был, напротив, уверен, что она византийская (11), а Ричард Пайпс вообще полагал культуру эту эллинистической, “патримониальной”. (12) Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала её от восточного деспотизма.
Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно, настаивали на европейской природе русской государственности, непримиримость обеих позиций была очевидна.
Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии неожиданно получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России встало ни их сторону. Прав оказался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчестве, что “когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России”. (13)
Старинный спор славянофилов и западников, волновавший русскую культурную элиту на протяжении пяти поколений, и впрямь возродился. И опять упускают из виду обе стороны, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоречий глубинная общность обеих позиций. Ибо и те, и другие абсолютно убеждены, что у России была лишь одна политическая традиция – патерналистская (назовите её хоть евразийской, или монгольской, или византийской). Другими словами, обе стороны нимало не сомневаются в том, что за неимением лучшего термина я бы назвал Правящим стереотипом мировой историографии. Несмотря даже на то, что Стереотип этот откровенно противоречит фактам русской истории, в которой, как я сейчас попытаюсь показать, патерналистская и европейская традиции не только живут, как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.
ДИНАМИКА РУССКОЙ ИСТОРИИ
Более того, упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм политической культуры России, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг её цивилизационной парадигмы от европейской, заданной ей в 1480-е Иваном III Великим, к патерналистской – после самодержавной революции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917, неожиданно утратила не только свою традиционную политическую ориентацию, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя. А именно, столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской ориентации при Петре (на который Россия, собственно, и ответила, по известному выражению Герцена, “колоссальным явлением Пушкина”).
А ведь для того чтобы это объяснить, можно даже провести, если угодно, своего рода исторический эксперимент. Например, такой. Одновременно с Россией Петра, Екатерины и Александра I существовала в Европе еще одна могущественная империя, бывшая притом сверхдержава, Блистательная Порта, как требовала она себя именовать, в просторечии Турция. И как увидит читатель в третьей книге трилогии, она тоже пыталась модернизироваться и обрести европейскую идентичность. На самом деле весь ХIХ век пронизан отчаянными попытками Порты совершить то, что сделал с Россией Петр. Некоторым из её султанов даже пророчили судьбу Петра. Не помогло, однако. Неумолимо продолжала Турция скатываться к положению “больного человека Европы”. Стать равноправной участницей европейского концерта великих держав ей так в XIX веке и не удалось. Об обретении европейской идентичности и говорить нечего.
А теперь сравним её неудачу с тем, что произошло после драматического поворота Петра с Россией. Уже при Екатерине играла она первые роли в европейском концерте. А при Александре I, по словам известного русского историка А.Е. Преснякова, “могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику – в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось образцом общего переустройства империи”. (14) И что еще важнее, Россия вырастила при Александре вполне европейское поколение образованной молодежи, готовой рискнуть своей вполне благополучной жизнью ради уничтожения крестьянского рабства и самодержавия. Короче, не прошло и столетия после Петра, как Россия вернула себе утраченную при Грозном европейскую идентичность.
И все лишь затем, чтоб еще через столетие настиг её новый гигантский взмах исторического “маятника” и она, по сути, вернулась в 1917 году к ориентации Грозного. А потом -- всего лишь три поколения спустя -- новый взмах “маятника” в 1991. И новое возвращение к европейской ориентации. Как объяснить эту странную динамику русской истории, не допустив, что работают в ней две противоположные традиции?
Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и реставрации, политическое противостояние либералов и консерваторов терзали Европу на протяжении столетий. Но не до такой же степени, чтобы страны её теряли свою европейскую идентичность. А Россия, как мы видели, теряла. Ведь после каждого цивилизационного сдвига представала перед наблюдателем совсем по сути другая страна. Ну что, собственно, общего было между угрюмыми московитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое “латинство” было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по-французски говорило лучше, чем по-русски?
Но ведь точно так же отличались от александровского дворянства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. И хотя рассуждали теперь эти подьячие не о вселенской победе православия, а совсем даже наоборот, о торжестве безбожного социализма, но погрязшая в буржуазном зле еретическая Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как “латинство” у их прапрадедов.
Попробуйте, если сможете, вывести этот “маятник”, в монументальных взмахах которого страна теряла, и вновь обретала, и снова теряла, и опять обретала европейскую идентичность из какого-нибудь одного политического корня.
ПОПЫТКА “НЕОЕВРАЗИЙЦЕВ”
А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая “неоевразийская” школа в российской политологии – во главе с двумя московскими профессорами – заведующим кафедрой философии Бауманского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политических наук МГУ А.С. Панариным. Вот её основные идеи. Во-первых, исключительность России. Ильин: “Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север – развитый мир, Юг – отстойник цивилизации, Россия – балансир между ними”. (15) Панарин вторит: “Одиночество России в мире носило мистический характер... Дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России и её великое одиночество”. (16)
Во-вторых, обреченность Запада (он же “развитый Север”), который вдобавок не только не ценит своего “балансира”, но и явно к нему недоброжелателен: “Россию хотят загнать в третий мир” (он же “отстойник цивилизации”). (17) Впрочем, “дело и в общей цивилизационной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступающей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюмеризма... С позиций глобалистики вестернизация давно и безнадежно самоисчерпалась”. (18)
В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдержавность “балансира”: “Любая партия в России рано или поздно обнаруживает – для того чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашением мирового величия и призвания России”. Почему так? Да просто потому, что “законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы”. (19)
Что такое “законы производства власти”, нам не объясняют. Известно лишь, куда “они ведут”. Отсюда “главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположные тем, с которых они начинали свою реформаторскую деятельность. Неистовые западники станут ‘восточниками’, предающими анафеме ‘вавилонскую блудницу’ Америку. Либералы, адепты теории ‘государство-минимум’, они превратятся в законченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут националистами. Критики империи... станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV”. (20)
И это вовсе не метафора, человек настолько уверен в своём пророчестве, что говорит именно об “основателях нынешнего режима”, которым “уже завтра” предстояло превратиться в собственную противоположность. А имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить автору, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера перевоплотиться в Зюганова, Дугина или Макашова.
В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она “арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу её несимфонийности, раскольности”. (21) Тем более, что если “европейские реформы кумулятивны, отечественные возвратны”. (22)
В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на “усиление реформационной роли государства как регулятора производства, распределения, а также разумное сочетание рыночных и планово-регулирующих начал, позволяющее наращивать производительность труда ... развертывать инвестиционный комплекс”. (23)
А как же быть с “несимфонийностью, раскольностью” России и с “возвратностью отечественных реформ”? И что делать с идеей врожденной её сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, “сплотить российский этнос вокруг идеи величия России” (24), а с другой – заставляющей соседей в ужасе от неё отшатываться? И как “развертывать инвестиционный комплекс”, если Запад хочет “загнать Россию в третий мир”, даром что сам задыхается в своей “цивилизационной тупиковости”?
Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоевразийцев, как видим, не сходятся. И не в том даже, что идеи их вполне тривиальны (всякий, кто хоть бегло просмотрит “Россию против России”, без труда найдет в ней десятки аналогичных цитат из славянофильствовавших мыслителей XIX века, начиная от исключительности России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверхдержавности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясняет страшную динамику русской истории, тот роковой её “маятник”, для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.
ЗАВЕТ ФЕДОТОВА
И не потому вовсе не объясняет, что лидерам неоевразийства недостает таланта или эрудиции. Напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную. (25) Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: “Наша история снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи”. (26) Вот же в чем действительная причина неконструктивности идей наших неоевразийцев: они продолжают работать в ключе все того же архаического “канона”, об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Правящего стереотипа, что завел в тупик не одно поколение российских и западных историков.
На самом деле “канон” этот всемогущ у них до такой степени, что способен “превращать” современников, тех же Гайдара или Чубайса, в собственную противоположность, независимо даже от их воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный “канон”, по сути, лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды исторический фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вождей непосредственно из художеств татарских ханов или византийских цезарей?
Федотов, однако, предложил и выход из этого заколдованного круга. “Вполне мыслима, -- писал он, -- новая национальная схема [или, как сказали бы сегодня, новая парадигма национальной истории]”. Только нужно для этого заново “изучать историю России, любовно вглядываться в её черты, вырывать в её земле закопанные клады”. (27) Вот же чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену Правящего стереотипа.
Между тем первой последовала завету Федотова замечательная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Копанев, С.М. Каштанов, Н.Е. Носов. Д.П. Маковский). В частности, обнаружили они в архивах, во многих случаях провинциальных, документальные доказательства не только мощного хозяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезапно и катастрофически оборванного самодержавной революцией Грозного. И не только вполне неожиданное становление сильного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Самым удивительным в этом заново вырытом “кладе” был совершенно европейский характер Великой реформы 1550-х, свидетельствовавший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как “абсолютизм европейского типа”. (28)
Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом в книге. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, пробитой уже в 1960-е в окаменевшей догме Правящего стереотипа. Чтоб представить себе масштабы этого “клада”, однако, понадобится небольшое историческое отступление.
РУСЬ И РОССИЯ
Никто, сколько я знаю, не оспаривает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Новгородский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов воспринимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказывается это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа Анна Ярославна стала правительницей Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разошлись, сам факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит за себя.
Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европейским, но еще протогосударственным. И потому не жизнеспособным. В отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольской конницы (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под её ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, “татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля”.
Спор между историками идет поэтому лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степного ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю “спор”. Правящий стереотип мировой историографии безапелляционно утверждает, что Россия вышла из-под ига деспотическим монстром. Вышла вовсе не наследницей своей собственной исторической предшественницы, европейской Руси, а чужой монгольской Орды. Приговор историков, иначе говоря, был такой: вековое иго коренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в азиатско-византийскую Московию.
Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. “Колыбелью Московии, -- писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, -- была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингизханом... Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии”. (29)
К началу ХХ века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае, знаменитый британский географ Халфорд Макиндер, прозванный “отцом геополитики”, повторил её в 1904 году как нечто общепринятое: “Россия – заместительница монгольской империи. Её давление на Скандинавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков”. (30) И когда в 1914-м пробил для германских социал-демократов час решать, за войну они или против, именно на этот обронзовевший к тому времени Стереотип и сослались они в свое оправдание: Германия не может не подняться на защиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока монгольских орд. И уже как о чем-то, не требующем доказательств, рассуждал, оправдывая нацистскую агрессию, о “русско-монгольской державе” Альфред Розенберг в злополучном “Мифе ХХ века”. Короче, несмотря на колоссальные и вполне европейские явления Пушкина, Толстого или Чайковского, Европа по-прежнему вопринимала Россию примерно так же, как Блистательную Порту. То есть как чужеродное, азиатское тело.
Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Георгий Плеханов – голубой воды западники, заметьте -- тоже ведь находили главную отличительную черту русской политической культуры в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что “азиаты мы с раскосыми и жадными очами”? И разве не повторял почти буквально жестокие инвективы Маркса – и Розенберга – родоначальник евразийства князь Николай Трубецкой, утверждая, что “Русский царь явился наследником монгольского хана. ‘Свержение татарского ига’ свелось... к перенесению ханской ставки в Москву... Московский царь [оказался] носителем татарской государственности”? (31) И разве не поддакивал им всем уже в наши дни Лев Гумилев?
В такой, давно уже поросший тиной, омут Правящего стереотипа русской истории и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот первый вопрос на засыпку – как говорили в мое время студенты -- откуда в дебрях “татарской государственности”, в этом “христианизированном татарском царстве”, как называл Московию Николай Бердяев, взялась вдруг Великая реформа 1550-х, заменившая феодальных “кормленщиков” не какими-нибудь евразийскими баскаками, но вполне европейским местным самоуправлением и судом “целовальников” (присяжных)?
Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзоповым языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старую парадигму. Но бреши пробили они в ней зияющие. Достаточные, во всяком случае, для того, чтоб, освободившись от гипноза полуторастолетней догмы, подойти к ней с открытыми глазами.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ КОНТРРЕФОРМА
К сожалению, их отважная инициатива не была поддержана ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Правящий стереотип отнюдь не собирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия научного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я испытал силу этого сопротивления, когда буквально со всех концов света посыпались на моё “Происхождение самодержавия” суровые большей частью рецензии (я еще расскажу о них подробно в Заключении этой книги).
Но еще очевиднее сказалась мощь старой парадигмы в свободной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятников по-прежнему не осмыслены, где интеллектуальная реформа 60-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой и историческая мысль все еще пережевывает зады “старого канона”. Вот лишь один пример. В 2000 году вышла в серии “Жизнь замечательных людей” первая в Москве серьезная монографическая работа об Иване III. Автор, Николай Борисов, объясняет свой интерес к родоначальнику европейской традиции России, ни на йоту не отклоняясь от Правящего стереотипа: “при диктатуре особое значение имеет личность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... государя всея Руси Ивана III”. (32) Хорош “диктатор”, дозволявший в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английского Генриха VIII, проклинать себя с церковных амвонов и в конечном счете потерпевший жесточайшее поражение от церковной иерархии! Но автор, рассуждая о “евразийской монархии”, идет дальше. Он объявляет своего героя “родоначальником крепостного строя” и, словно бы этого мало, “царем-поработителем”. (33) Как еще увидит читатель, даже самые дремучие западные приверженцы Правящего стереотипа такого себе не позволяли.
ПРОСТОЕ СРАВНЕНИЕ
Между тем особенно странно выглядит всё это именно в России, чьи историки не могут ведь попросту забыть о Пушкине, европейском поэте par exellence. И вообще обо всем предшествовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении, к которому принадлежал Пушкин. О поколении, представлявшем, по словам Герцена, всё, что было “талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России”. (34)
Решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декабриста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему “единый народ-богоносец – русский народ”. (35) Или Михаила Лунина, рассуждающего, как Бердяев, о “славянской расе во главе с Россией, которая призывается к определяющей роли в жизни человечества”. (36) Не только не было, не могло быть ничего подобного у пушкинского поколения. Там, где у славянофильствующих “империя”, у декабристов была “федерация”. Там, где у тех “мировое величие и призвание”, у них было нормальное европейское государство – без крестьянского рабства и самодержавия. Там, где у тех “мистическое одиночество России”, у них, вспомним Чаадаева, “братская связь с великой семьей европейской”. Короче, европеизм был для пушкинского поколения естественным, как дыхание.
Достаточно ведь просто сравнить его с культурной элитой поколения Достоевского, чтоб убедиться – даже общей почвы для спора быть у них не могло. Ну можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык Кондратий Рылеев, не убоявшийся виселицы ради русской свободы, и Константин Леонтьев, убежденный, что “русский народ специально не создан для свободы”? (37) И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взялось в этом “монгольском царстве” такое совершенно европейское поколение, как декабристы?
В ЧЕМ НЕПРАВ ПЕТР СТРУВЕ
Но если у Правящего стереотипа нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхождении декабристов, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он “давно уже звучит фальшью”? Тем более, что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.
Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике “Из глубины”, что видит истоки трагедии российской государственности в событиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала “Кондиции” Верховного тайного совета (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал эти события в книге “Тень Грозного царя” (38), и нет поэтому надобности их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав, и неправ.
Прав он в том, что между 19 января и 25 февраля 1730 года Москва действительно оказалась в преддверии политической революции. Послепетровское поколение точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самодержавия. “Русские, -- доносил из Москвы французский резидент Маньян, -- опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока русские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие”. (39) Подтверждает его наблюдение и испанский посол герцог де Лирия: русские намерены, пишет он, “считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение её жизни составить свой план управления на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая – следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая – взять пример с управления Польши, имея выборного монарха, руки которого связаны республикой. И третья – учредить республику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно”. (40)
На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать конституционных проектов циркулировали в том роковом месяце в московском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого по сути декабристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическую арену за столетие до декабристов. Не доверяли друг другу, не смогли договориться.
Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII века нас здесь, в отличие от Струве, занимают: ясно, что самодержавие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от деспотизма. Это ведь все “птенцы гнезда Петрова”, император умер лишь за пять лет до этого, а все без исключения модели их конституций заимствованы почему-то не из чингизханского курултая, как следовало бы из Правящего стереотипа, но из современной им Европы.
Оказалось, что драма декабризма – конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких – вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Ибо и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще одно поколение русских конституционалистов. И рассказ мой на самом деле о нём.
Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И проихождение его очевидно: Петр прорубил окно в Европу – вот и хлынули через него в “патримониальную” державу европейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, Конституцию Михаила Салтыкова 1610 года, т.е.времени, когда ни во Франции, ни тем более в Германии конституцией еще и не пахло? Каким ветром, по-вашему, занесло в Москву идею конституционной монархии в эту глухую для европейского либерализма пору? Уж не из Польши ли с её выборным королем и анекдотическим Сеймом, где государственные дела решались, как впоследствии в СССР, единогласно, и “не позволим!” любого подвыпившего шляхтича срывало любое решение?
Элементарный, в сущности, вопрос. Мне и в голову не приходило, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что профессор Пайпс, автор классической “России при старом режиме”, просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, там даже Салтычиха присутствует, а Салтыкова нет. Удивительно ли, что в плену у Правящего стереотипа оказался А.С. Панарин, если компанию ему там составляет Ричард Пайпс?
И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизоде. Если верить В.О. Ключевскому, документ 4 февраля 1610 года – “это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных”. (41) И ни следа, ни намёка не наблюдалось в этом проекте основного закона на польскую смесь единогласия и анархии, обрекшей в конечном счете страну на потерю государственной независимости. Напротив, то был очень серьёзный документ. Настолько серьёзный, что даже Б.Н. Чичерин, уж такой ядовитый критик русской государственности, что до него и Пайпсу далеко, вынужден был признать: документ Салтыкова “содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно другой вид”. (42)
Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно “декабристское” поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, разгар московитского чингизханства?
ДВА ДРЕВА ФАКТОВ
А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформацию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая терпимость была в Москве в ренессансном, можно сказать, цвету. До такой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о “Московских Афинах”, которых попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.
Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Правящему стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не наследницей чингизханской орды, но обыкновенным северо-европейским государством, мало чем отличавшимся от Дании или Швеции, а в политическом смысле куда более прогрессивным, чем Литва или Пруссия. Во всяком случае, Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипотезу о “татарской государственности” бессмысленной: какая, помилуйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же среди великих европейских держав попыталась стать конституционной монархией. Не говоря уже, что оказалась она способна создать в 1550-е вполне европейское местное самоуправление. И еще важнее, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, но в обратном направлении, с Запада в Россию. (43)
Таково одно древо фактов, полностью опровергающее старую парадигму. Наряду с ним, однако, существует и другое, словно бы подтверждающее её. Как мы еще в этой книге увидим, борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от её северо-европейских соседей, сокрушительным поражением государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI-XVII веков точно так же, как и послепетровских шляхтичей XVIII, не говоря уже о декабристах, были жестоко подавлены. Местное самоуправление и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А “европейское столетие” России и вовсе исчезнет из памяти потомков.
Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что представить себе два этих древа, европейское и патерналистское, выросшими из одного корня и впрямь невозможно. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные, политические традиции.
Европейская (с её гарантиями от произвола, с конституционными ограничениями власти, с политической терпимостью и отрицанием государственного патернализма). И патерналистская (с её провозглашением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о “мессианском величии и призвании”).
ПРОИСХОЖДЕНИЕ “МАЯТНИКА”
Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации, вместо того чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого Введения. Но повторю: европейская традиция России делает её способной к политической модернизации, патерналистская делает такую модернизацию невозможной. Из этой немыслимой коллизии и происходит грозный российский “маятник”, один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Волошина образ крушения мира (помните, “С Россией кончено”)? Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации получала, казалось, она шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерналистская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологической личиной это происходило – торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: возвращался произвол власти – и предстояло отныне стране жить “по понятиям” её новых хозяев.
Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебника запретила царю принимать новые законы без согласия Думы, превратив его таким образом в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, когда – в дополнение к тому, что слышали мы уже от А.Е. Преснякова, -- в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом “молодых друзей” императора оказалась, между прочим, и Хартия русского народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда. (44) В третий раз произошло это в феврале 1917, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего самодержавия.
И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле, “с Россией кончено” могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные современники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что “возненавидел вдруг царь грады земли своей” (45) и “стал мятежником в собственном государстве”. (46) И трудно было узнать свою страну современникам Николая I, когда после десятилетий европеизации “люди стали вдруг опасаться, -- по словам А.В. Никитенко, -- за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных”. (47) А по выражению М.П. Погодина, “во всяком незнакомом человеке подразумевался шпион”. (48)
Такова, выходит, тайна загадочного русского “маятника”. В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические минуты смертельная конфронтация двух непримиримых традиций – произвола и гарантий – в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты – патом. Разница лишь в том, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону миллионы человеческих жизней. Затем, собственно, и пишу я эту книгу, чтобы предложить выход из этого, казалось бы, заколдованного круга.
РАЗГАДКА ТРАГЕДИИ?
Как бы то ни было, гипотеза о принципиальной двойственности росийской политической традиции, или, говоря словами Федотова, “новая национальная схема”, имеет одно преимущество перед Правящим стереотипом и вытекающей из него старой парадигмой русской истории: она объясняет всё, что для них необъяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с “новой схемой”. Точно так же, как и ликвидация Судебника 1550 года в ходе самодержавной революции. Еще важнее, что тотчас перестают казаться историческими аномалиями и либеральные конституционные движения, неизменно возрождавшиеся в России начиная с XVI века. Не менее, впрочем, существенно, что объясняет нам новая парадигма и грандиозные цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяжении столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую динамику русской истории. А стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа. С другой стороны, однако, несет она в себе и надежду. Оказывается, что так же, как и Германия, Россия не чужая “Европе гарантий”. И что в историческом споре право было все-таки пушкинское поколение.
ОТКУДА ДВОЙСТВЕННОСТЬ ТРАДИЦИИ?
Так или иначе, доказательству жизнеспособности этой гипотезы и посвящена моя трилогия. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к её решению должен стать ответ на элементарный вопрос: откуда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европеизма и патернализма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной революции. И в еще большей степени на исследования самого надежного из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.
До сих пор, говоря о европейском характере Киевско-Новгородской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняжеского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей породниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что в европейской семье считали её своей. Но что если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Правящего стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более, что работа Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.
Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершенно различных отношения сеньора, князя-воителя (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, упрявлявшим его вотчиной, к холопам и кабальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне патерналистское отношение господина к рабам. Не удивительно, что именно его так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. “Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов”, как описывал их суть Ключевский. Отсюда и берет начало самодержавная, холопская традиция России. В ней господствовало не право, но, как соглашался даже современный славянофильствующий интеллигент (Вадим Кожинов), произвол. (49) И о гарантиях от него здесь, естественно, не могло быть и речи. С.О. Шмидт назвал это первое отношение древнерусского государства к обществу “абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством”. (50)
Но и второе было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении того же князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафиксированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.
Отношение это уходило корнями в древний обычай “свободного отъезда” дружинников от князя, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто “отъезжали” от сеньора, посмевшего обращаться с ними, как с холопами. В результате сеньоры с деспотическим характером элементарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и независимость вольных дружинников имели под собою надежное, почище золотого, обеспечение – конкурентоспособность их государя.
Так выглядел исторический фундамент договорной, конституционной, если хотите, традиции России. Ибо что есть в конце концов конституция, если не договор правительства с обществом? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удивлять и Конституция Салтыкова, и послепетровские “Кондиции”, и декабристские конституционные проекты, и все прочие – вплоть до Конституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.
Как видим, ошибались-таки средневековые короли. Симбиоз европейской и патерналистской традиций существовал уже и в киевские времена. Другое дело, что короли ошибались не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдашней Руси. Ведь главной заботой князя-воителя как раз и была война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно, были для него важнее всего прочего. Закавыка начиналась дальше.
Правящий стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессе трансформации из конгломерата княжеств в единое государство, когда “уехать из Москвы стало неудобно или некуда”. Говоря современным языком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Европу, а на выходе “татарское царство”. Для всякого, кто хоть раз читал Библию, такое преображение исторических традиций народа в собственную противоположность должно звучать немыслимой ересью. Это ведь равносильно тому, что сказать: пришли евреи в Египет избранным народом Божим, а на выходе из него Господь не признал свой народ – ибо столетия рабства сделали его совсем другим, например, татарским народом.
ПРОВЕРКА ПРАВЯЩЕГО СТЕРЕОТИПА
На деле, однако, выглядело все прямо противоположным образом. А именно старый киевский симбиоз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую форму. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию постмонгольской Руси, в её правительственный класс. Образуется, по словам Ключевского, “абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом”. Появляется “правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть”. (51)
В книге мы, разумеется, обсудим эту ключевую тему очень подробно. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонгольские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем, именно холопы управляли хозяйством князя, т.е., как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного класса. Делом дружинников было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не устраивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него “отъезжали”. Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя исчерпало, обрели они взамен право гораздо более ценное – законодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более европейским народом, чем вошли в него.
Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской говорил перед смертью своим боярам: “Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низложил поганых”. Он завещал своим сыновьям: “Слушайтесь бояр, без их воли ничего не делайте”. (52) Долгий путь был от этого предсмертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам и боярам-советникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Ключевскому, более чем успешно.
Тогда Россия, как и сейчас, была на перепутье. Дальше дело могло развиваться по-разному. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу, и вылившись в конце концов в полноформатную Конституцию. Ту самую, между прочем, что два поколения спустя безуспешно предложил стране Михаил Салтыков. Сохранилась, конечно, и традиция патерналистская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной и богатой корпорации тогдашней Москвы, церкви, попытаться повернуть историю вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государственный переворот, коренная ломка существующего строя. Говоря языком К.Н. Леонтьева, “Россия должна была совершенно сорваться с европейских рельсов”.
Так на беду и случилось. Переворот произошел и, как следовало ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной революции. Как ничто иное, доказывает этот террор мощь европейской традиции в тогдашней России. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно вырезать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить её лучшие административные и военные кадры, практически весь, накопленный за европейское столетие, интеллектуальный и политический потенциал России?
В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо погибала в ней – при свете пожарищ опричной войны против своего народа -- доимперская, докрепостническая, досамодержавная Россия.
Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуждался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверхдержавности (“першего государствования”, как тогда говорили) и “мессианского величия и призвания России”. Те самые идеи, что так очаровали столетия спустя Достоевского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российской государственности В.В. Ильину и А.С. Панарину.
ПАРАДОКС “ПОКОЛЕНИЯ ПОРОТЫХ”
Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федотова “новая национальная схема” касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшняшнюю опасную двойственность культурной элиты России. Судя по возражениям моих московских собеседников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительном дуализме политической культуры, искалечившем историю страны и лежащем, как мы видели, в основе её вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, нынешняя культурная элита России освободиться, в отличие от немецкой, от этого векового дуализма.
И уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если опричная элита, которая помогла Грозному царю совершить самодержавную революцию, отнявшую у России её европейскую идентичность, понятия не имела, что ей самой предстояло сгореть в пламени этой революции, то ведь мы-то “поротые”. Мы знаем, мы видели, что произошло с культурной элитой страны после аналогичной революции семнадцатого, опять лишившей страну её европейской идентичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия.
И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследовать – вольным дружинникам Древней Руси или её холопам-страдникам? По-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатических, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского наследства? Или, в лучшем случае, благочестиво ссылаемся на то, что новая государственность обязательно должна опираться на “национальные традиции России”, нимало не задумываясь, на какую именно из этих традиций должна она опираться. Ведь и произвол власти, и холопство подданных - тоже национальная традиция России..
ПОСЛЕДНИЙ ШАНС
Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта трилогия поможет пролить некоторый свет на её истоки, ни на что большее я и не претендую. Одно лишь простое соображение прошу я читателя не упускать из виду. Заключается оно в том, что даже тотальный террор самодержавной революции 1565-1572 годов оказался бессилен маргинализовать договорную, конституционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и цензурный террор Николая I 1830-х, и кровавая вакханалия сталинского террора в 1930-х. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия, по-прежнему добиваясь гарантий от произвола власти.
Короче, доказано во множестве жестоких исторических экспериментов, что речь здесь не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки “старому канону”, Европа – внутри России.
Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только, в отличие от европейской, она не прошла через горнило испытаний, через которые прошла её соперница. Её не вырезали под корень, чтобы потом объявить несуществующей. Короче, начиная с XVI века, она работала в условиях наибольшего, так сказать, благоприятствования. Мудрено ли. что, когда прошел революционный и контрреволюционный шок, говоря словами Федотова, оказалась она сильнее европейской традиции? И все-таки не смогла окончательно её сокрушить. Теперь, кажется, мы знаем, почему.
Но ведь это обстоятельство и ставит перед нами совершенно неожиданный вопрос: а как, собственно, работают исторические традиции – не только в России, но повсюду? Как они рождаются и при каких условиях умирают? Как передаются из поколения в поколение? И вообще не фантазия ли они? Все-таки четыре столетия длинный перегон. Какую, собственно, власть могут иметь над сегодняшними умами древние, порожденные совсем другой реальностью представления? Что мы об этом знаем?
Честно говоря, кроме самого факта, что они работают, практически ничего. Отчасти потому, что слишком долго эксплуатировался лишь один, самый очевидный, но и самый зловещий их аспект – националистический, кровно-почвенный, приведший в конце концов к нацистской катастрофе. Но отчасти не знаем мы о них ничего и потому, что постмодернистская “революция”, захлестнувшая в последние десятилетия социальные науки, ответила на националистические злоупотребления другой крайностью – нигилизмом. Большей частью исторические традиции -- утверждали, в частности, историки школы “изобретенных традиций”, -- фантомы, обязанные своим происхождением живому воображению писателей и политиков XIX века. Как писал самый влиятельный из них британский историк Эрик Хобсбаум, “традиции, которые кажутся древними или претендуют на древность, чаще всего оказываются совсем недавними, а порою и вовсе изобретенными”. (53)
Если он прав, то пишу я эту трилогию зря. У нас, однако, еще будет возможность с ним поспорить. Здесь обращу внимание читателя совсем на другое. Подумайте, мог ли кто-нибудь вообразить еще полвека назад, что внезапно воскреснет в конце ХХ столетия давно, казалось, умершая традиция всемирного Исламского Халифата, уходящая корнями в глубокое средневековье, – за несколько веков до возникновения Киевско-Новгородской Руси? И что во имя этой неожиданно воскресшей традиции будут – в наши дни! – убивать десятки тысяч людей? Как объяснит это Хобсбаум?
Конечно, будь традиция Халифата исключением, он мог бы объявить её аномалией. Но вот что пишет авторитетный историк Ванг Нинг о нынешнем поколении китайской молодежи: “Для них культура Востока безоговорочно превосходит (superior) западную. И потому именно китайской культуре предстоит доминировать мир”. (54) Кто мог подумать,что двухтысячелетней давности представление о Китае как о культурной метрополии мира, окруженной варварской периферией, не только уцелело в умах его сегодняшней молодежи, но и возведено ею на пьедестал? Как это объяснить?
Еще удивительнее, однако, когда бывшему сенатору и президентскому кандидату Гэри Харту пришлось напоминать читателям Нью-Йорк Таймс – в конце 2004 года! – что “Америка секулярная, а не теократическая республика”. (55) Ну кто мог бы предположить, что не умерла еще на родине современной демократии древняя – по американским меркам – пуританская теократическая традиция? И что множество серьезных и высокопоставленных людей станет и в наши дни объявлять отделение церкви от государства противоречащим Конституции США?
И Россия, конечно, не осталась в стороне от этой всемирной волны возрождения исторических традиций. На самом деле, трудно найти сегодня высокопоставленного государственного чиновника, который не утверждал бы в беседах с иностранными гостями, что Москва неустанно ищет модель демократии, соответствующую историческим традициям страны. Читатель, наверное, поймет, почему, когда я слышу это, у меня замирает сердце...
Как бы то ни было, создается впечатление, что традиции вообще не умирают. Что их можно маргинализовать, как поступили со своей тевтонской традицией немцы, сделав тем самым политическую модернизацию Германии необратимой. Но, вопреки постмодернистам, их нельзя ни “изобрести”, ни убить. Этим и объясняется, я думаю, живучесть европейской традиции в России – несмотря на все злоключения, которые пришлось ей перенести за четыре столетия. Но этим же объясняется и живучесть традиции патерналистской. И если позволено историку говорить о цели своей работы, то вот она. Попытаться доказать, что так же, как в XVI веке, предстоит сегодня России решающий выбор между двумя её древними традициями. Разница лишь в том, что если наши предки, сделавшие этот выбор в XVI веке, не имели ни малейшего представления о том, к чему он ведет, то теперь, столетия спустя, мы можем сделать его с открытыми глазами.
Хотя бы потому, что всякий, кто прочитает эту трилогию, увидит совершенно отчетливо, к чему привел антиевропейский выбор Ивана IV. Не сорок лет, но четыреста блуждала страна по имперской пустыне. Динамика её истории стала катастрофической. Миллионы соотечественников жили и умерли в рабстве. Гарантии от произвола власти оказались недостижимыми. И как проклятие витала над нею все эти столетия тень её Грозного царя. Можно, если хотите, назвать то, что произошло при нем с Россией, своего рода гигантской мутацией русской государственности, затянувшейся на столетия.
Закончу поэтому тем, с чего начал. Разве не возьмем мы грех на душу, если не воспользуемся этим – последним, быть может, -- шансом освободиться от средневековой “мутации”, перечеркнув, наконец, выбор Грозного? Ничего больше, собственно, и не имел я в виду, когда говорил о жанре предостережения.
ПРИМЕЧАНИЯ
А. Л. Янов. Россия против России, “Сибирский хронограф”, Новосибирск, 1999.
П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, т.2, М., 1913, с. 281.
В.Г. Сироткин. Демократия по-русски, М., 1999, с. 6.
Там же, с. 13.
Там же, с. 17.
Там же, с. 18.
Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981.
Karl A. Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven. 1957.
Tibor Scamueli. The Russian Tradition, London, 1976.
Karl Marx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969.
Arnold Toynbee. “Russia’s Byzantine Heritage,” Horizon, 16, 1947.
Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.
Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 27.
А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 15.
“Реформы и контрреформы в России” (далее “Реформы”), М., 1996, с. 208.
Там же, с. 254.
Там же, с. 255.
Там же, с. 9.
“Новый мир”, 1995, №9, с. 137.
Там же; “Реформы”, с. 240.
“Реформы”, с. 205.
Там же, с. 193.
Там же, с. 12.
Там же.
См., например: В.В. Ильин, А.С. Панарин. Философия политики, М., 1994; Россия: Опыт национально-государственной идеологии, М., 1994; Российская государственность: истоки, традиции, перспективы, М., 1997; Российская цивилизация, М., 2000.
Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 66.
Там же.
“Вопросы истории”, 1968, №5, с. 24.
Karl Marx. Ibid., p. 121.
Quoted in Milan Houner. What is Asia to Us? Boston, 1990, p. 140.
Н.С. Трубецкой. “О туранском элементе в русской культуре”, Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, М., 1993, с. 72.
Николай Борисов. Иван III, М., 2000, с. 10.
Там же, с. 11.
А.И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т.13, М., 1958, с. 43.
Ф.М. Достоевский. Собр. Соч. в 30 томах, т. 10, Л., 1974, с. 200.
Н.А. Бердяев. Судьба России, М., 1990, с. 10.
К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю/ “Русское обозрение”, 1885, №1, с. 36.
Александр Янов. Тень Грозного царя, М., 1997.
Д.А. Корсаков. Воцарение Анны Иоанновны, Казань, 1880, с. 90.
Там же, с. 91-92.
В.О. Ключевский. Сочинения, т.3, М., 1957, с. 44.
Б.Н. Чичерин. О народном представительстве, М., 1899, с. 540.
М.А. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889.
Anatole G. Mazur. The First Russian Revolution, Stanford, 1937, p. 20.
Цит. по А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 10.
В.О. Ключевский. Цит. соч., т.3, с. 198.
Цит. по История России в XIX веке, М., 1907, вып.6, с. 446.
М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, с. 258.
“Вопросы литературы”, 1969, №10, с. 117.
“Вопросы истории”, 1968, №5, с. 24.
В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 2, с. 180.
Е.А. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1986, с.29.
Eric Hobsbaum & Terence Ranger. The Invention of Traditions, Cambridge Univ. Press, 1983. p. 48.
Peter H. Gries. China’s New Nationalism, Univ. of California Press, 2004, p. 142.
The New York Times, November 8, 2004.
26 августа 2005, 08:28 Александр Янов Александр Янов Дата опубликования: 30.09.2011
Понравилась статья?
Размести ссылку на нее у себя в блоге или отправь ее другу http://analysisclub.ru/index.php/images/add.js?page=iraq&art=2219" |
|
|